Vladimir Zangirov (vzangirov) wrote,
Vladimir Zangirov
vzangirov

Categories:

ВЕРБНОЕ...СЕРГЕЙ ГОРНЫЙ



Вербное

СЕРГЕЙ ГОРНЫЙ

Ну, да! Разумеется, это был маленький выпуклый херувим, такой беленький, восковой или чуть сахаристый, странно прозрачный и плоский. Он и прикреплялся к вербному пучку. Впоследствии просто брали картинки — ангелочка, херувима — и подвязывали к прутикам. Это было беднее, проще и не так празднично. Те прежние мутно-сахарные херувимы были чем-то особенным, и с ними прутики вербы делались тоже какими-то пасхальными, почти церковными.

Они появились вдруг, эти прутики, с нежными, ласковыми, как щека ребенка или овал лица любимой, катышками. Март, апрель. И вдруг они сразу, неожиданно на улицах, эти прутики. В корзинах у проходящих баб. Или на базаре. Связанные в такие пучки. По две, по три копейки или по пятачку. А то и толстые — по гривеннику.

И самое радостное в них — эти пупырышки. Что-то заячье, весеннее, словно еще подснежное. Талые прогалинки вспоминались, полянки с ноздреватым, исчезающим снегом. Пятнами лежит он. И камышинки легко качаются, еле видно, на холодноватом, но уже весеннем ветру. И небо легко-голубое, еще стылое, еще февральское. И первый привет новорожденной земли, ее робкое удивление, ее недоверие к весне — эти катышки заячьи, пуховые.

Кругляшки на вербе.

Да! недоверие. Ибо если б верила, сразу бы выпустила листочки. Зеленую скрученную ткань в зубчиках. Или почку в тонком перепончатом шелку. А она не верила: выпускала маленьких, в меху, зайченышей, укутанных, с головою спрятанных пухляков, как на морозе. Приложишь их к щеке, а они ласкаются. Несколько их всего на каждом прутике, три-четыре. Есть средь них совсем еще твердые, малыши, дети. И есть взрослые, пухлые.

Если б знать, что жизнь потом будет злою и сквознячной — на ветрах и в постылости, без ласки, — надо бы дольше в детстве держать у щеки эту беличью легкую кругляшку. Щекотать себя. Так и помнишь, стоишь под большой иконой, и там уж фарфоровое яйцо бледно-голубое, в легкой акварели, с ирисами. С прошлого года висит. И бант большой, тоже голубой.

Стоишь. Сейчас Женя возьмет у тебя эту вербу и туда наверх за-правит, наискосок, углом, за икону. Но отдать ей сразу не хочешь. Стоишь и прутики у щеки держишь. Передвигаешь. И легкая беличья ласка, мех, пух, зайченыши щеку гладят. Щекотно и так остро. Смешно и ласково.

Знать бы, что жизнь такая будет впоследствии, постоять бы тогда подольше.

Позадержать бы всю тогдашнюю жизнь.

Может быть, ничего потом, кроме нее, и не было. Она одна была ладная, и складная, и ясная, и голубая-прозрачная. Так в ней все помнишь.

И даже дымкой не повита эта память, легким флером, белым легоньким туманом. Нет! Видишь ясно и все в голубом. Ясно, прозрачно и стыло. Точно память тебе подарок решила сделать: “На! помни! видишь, как все ясно!”.

В церкви такие моменты бывают. Ладан сизым дымком наверх ушел, сверху сквозь круглые оконца (в гимназическом, затейливом куполе у нас такие были круглые, на самом верху) свет столбами-мечами. А внизу пред резаным иконостасом и пред колоннами вдруг так ясно-ясно все сделается. Каждый завиток тогда видишь: и на полукруглом, выпиленном затейливо киоте, и в бронзовом, резком паникадиле. И все точно застыло. Главное воздух — стоячий, “вкопанный”, как на картине. Неподвижный, прозрачный и голубой (время остановилось!).

И похоже на то, что вот такой момент целиком остался, сохранился и невредим, невспугнутым пронесен через всю жизнь.

Так все помнишь…

Ну, разумеется, он был тверденьким, стеклянным, смешным таким. Махонький, ножки твердые, стеклянные сосочки. Глазки выпучены — две бусинки. А сам — смешной, тверденький, литого стекла. Густого стекла, совсем густого, как камешек. А назывался:

Американский житель.

И вздымался так, прыгал упруго и легко. Лишь нажать на перепонку, одним только пальцем. На резиновую пленку.

Стекляшка узенькая. Стаканчик, вроде пробирки.

А в ней американский житель. Легко так, упруго. То вниз, то вверх. То вверх, то вниз.

Главное, легкость его незабываема. Дыхание в нем было какое-то. В этом прыжке его. Легко так, певуче, упруго, плавно. Лишь нажмешь пальцем — он в воде взнесется. Потом опять назад, уже тише, уже чуть качаясь.

Все тогда было легкое. И мы сами. Может быть, потому и помнишь и благодарно, и светло, и улыбаясь. Над углом дома по Конногвардейскому голубое небо. Кусок его. И в нем одном только было столько юности и каких-то улыбок, полетов стрижей и легких крыл: ласточки наискосок острокрылые пролетали. А может быть, ничего этого и не было. И только внутри у нас в душе пело голубое.

Возьмешь его на ладонь, а он миленький такой лежит. Ножки, как сосочки. Глазки беленькие. Бусинки. Выпучил. Не то смеется. Не то сердится. Лежит на спинке — твердая, горбом. И кто его знает, может, он живой.

Жители аме-ри-канские!

Американские жи-те-ли!

И в соседнем киоске — остановитесь. Посмотрите, какая халва. Главное, каким пластом нарезана. Огромный нож так вкусно и ясно взрезал плоскость. Попросите отрезать фунтик (ореховой, ванильной, шоколадной — все равно какой, и послушайте, как ровно и вкусно — хр, хр — входит нож). Потом пласт отвалится. На бумажку его подхватили. Завернули. Подали.

18 копеек!

Отойдешь всего только на два шага и сразу развернешь. И ломается халва (если настоящая) такими неправильными пластами, кусками, точно песчаник после землетрясения в трещинах.

В тот день особенно ясно горели пуговицы на гимназическом пальто. И само оно было ясно-серое, светлое, весеннее, и расстегнуть его можно было чуть-чуть, благо один идешь, и никто замечания не сделает. Идешь и остановишься. Господи! какие надутые лица у рыбок, если через выпуклую, пузатую банку смотреть. Уставились. Щеки надуты, как у статского советника. Какие-то старческие. И смотрят удивленно, точно чему-то изумились и придти в себя не могут. А те, которые поменьше, попроще, те в простых баночках, не выпуклых, продавались. И те живее были, веселее. Ртом таким прозрачненьким двигали, все на букву “о” его открывали и, если крошка близ рта, то так смешно ее отталкивали, не сразу глотали. Крошка пулей отскочит, а ротик — нежный, прозрачно-роговой, легонький — лопочет. И плавники волнообразные непередаваемо извивались, перисто так. И хвост еще более волнисто, покрупнее. Трепыхалось все. Прозрачное было, легкое.

Над баночкой веревка была хитро прилажена. Можно было банку легко домой нести.

Шары у разносчика — синие, красные, зеленые и матово-пузырчатые в петушках — шуршали друг об друга с таким незабываемым треском.

И вся гроздь упруго нагибалась, почковалась, воздушная, небесная, когда разносчик упрямо шел впереди, “ведя” ее, как на поводу.

Все было легким. Все было светлым.

Рыбки золотые.

Чертик, вздымаемый легко, воздушно. В воде попрыгун стеклянненький.

Шары.

Верба цыплячья, пуховая, заячья.

И тот кусок неба над угловым домом, на Конногвардейской. Светлый. В щебете. В легкости. В юности.

Опубликовано в журнале: "Новая юность", 2001, номер 4

http://magazines.russ.ru/nov_yun/2001/4/verb.html

Tags: Вербница, Вербное Воскресенье, Православные традиции
Subscribe

  • ВЕЛИКИЙ ПЯТОК: ЧИН ПОГРЕБЕНИЯ...

    Вечером Великого пятка служится утреня Великой Субботы с чином погребения Господа нашего Иисуса Христа. Богослужение Великой Субботы есть…

  • ПЕРВАЯ СЕДМИЦА ВЕЛИКОГО ПОСТА

    Великим постом Церковь-Мать заботливо ведет нас по ступенькам к Великому празднику - Пасхе Христовой. В Евангелии говорится о том, как сразу после…

  • ТРИФОНОВ ДЕНЬ

    Мученик Трифон Апамейский, Никейский ДНИ ПАМЯТИ:14 февраля КРАТКОЕ ЖИТИЕ МУЧЕНИКА ТРИФОНА АПАМЕЙСКОГО, НИКЕЙСКОГО Свя­той му­че­ник Три­фон…

Comments for this post were disabled by the author